Режиссер Павел Лунгин о своей матери

Важно сказать – она была инициатором жизни, что удивительным образом и поразило людей в фильме. Она ведь говорила вещи неуникальные, в чем-то многим знакомые, но люди почувствовали в ней какую-то удивительную жизненную энергию, веселую и благородную возможность не смотреть на мелочи и гадости, а идти куда-то вперед, к лучшему, и что важно – к лучшему в людях. Видимо за счет того, что она выросла и много времени провела во Франции, не было в ней вот этого русского «ты — мне, я — тебе», выстраивания  счетов, мелочности. Только вперед – к звездам, все время к звездам.

На мое рождение попало время настоящей бедности и космополитизма. Это был 49-ый год, отца выгнали из театра Станиславского по еврейскому пункту, и он был так этим фактом смущен, что от какого-то ужаса панического маме даже ничего не сказал. Делал вид, что работает, уходил куда-то.  А она, когда узнала, ничего, ни слова не сказала – где деньги, или что. Просто впряглась и стала кормить семью. Пока в какой-то момент не сказала «Хватит!», и не собрала его и Нусинова со словами: «Давайте-ка, садитесь писать, это единственное что вы умеете делать. Уж такую чушь как советская пьеса вы написать точно сможете».

Я всегда говорил, что она лишила меня детства, обеспечив мою старость. Как только она видела, что я слоняюсь неподалеку, — а  я был такой конопатый, заикающийся мальчик, — то немедленно хватала меня и начинала что-то делать, заниматься французским языком — говорила, давала уроки. И мне это отчетливо нравилось. Но ей всегда было мало, всегда было желание какого-то расширения, что ли. И в орбиту этих уроков попадали друзья, одноклассники, все, кто заходил в дом. Она была совершенно несентиментальная мать и к детям была очень критична. Боялась, не хотела быть в этом смысле еврейской мамой. Никогда не считала, что мы с братом Женей самые лучшие, всегда ей казалось, что лучшие – другие, а нас надо до этих других тянуть или толкать.

Главным в семье все-таки была их с отцом связь, любовь, — мы, дети как-то были при этом, рядом с этим, но не в центре. Знаешь, в семье же бывают такие полюса, например мать с детьми – и отец, или отец с сыном – и мать. Так вот, у нас в семье главным, конечно, была их пара. А мы были вокруг, должны были приносить блеск и радость, блеск и радость.

К быту она относилась совершенно наплевательски. На мне было всегда какое-то драное пальто, мне его перешивали бесконечно – оно оставило яркие очень воспоминания. Меня тогда водили в так называемую «группу» — через дорогу отсюда, на Спасо-Песковскую площадку. Вообще удивительно, что я родился, вырос, и, наверное, умру в одном месте, вот в этой квартире, где не жил никто кроме моей семьи… Так вот, меня водили в эту детскую группу, которую держала такая чопорная грассирующая дама, идиотка полная. Она сказала маме, что совершенно невозможно, чтобы в ее группе, среди интеллигентных детей, был мальчик в таком пальто. И я помню, как мне шили новое, синего сукна, на ватине.

Когда мне вырезали гланды, то на операцию я пошел в маминых полуботинках и был страшно смущен, когда медсестра меня разоблачила и хохотала. Зато в этой палате я был единственным ребенком, которому приносили бананы и апельсины. Никто из десяти лежащих в палате детей не понимал, что такое бананы, и как их есть, а у меня они были. И вот в этом мама была вся – с одной стороны, у меня не было ботинок, я надел то, что стояло у нее под кроватью, а с другой стороны – эти вот бананы. Так в ней это сочеталось.

Она легко обижалась и очень легко прощала. Но была несправедливой – человеком удивительно щедрым, дающим, и в то же время – на редкость необъективным. Она кого-то просто любила, а кого-то не любила – и все. Вдруг  могла привести в дом маляршу какую-нибудь, с которой в поезде познакомилась — помогать ей поступать в Институт культуры. Люди непостижимым образом раскрывали ей душу, немедленно начинали все про себя рассказывать. Кроме меня, естественно – потому что, ну когда все вокруг все рассказывают, что ж я, буду как все? Но при этом мы с ней были невероятно, исключительно близки.

Мы вообще были одинакового характера и часто бодались, она очень закалила мой ум и душу. Помню какие-то бесконечные разборки до четырех утра на кухне, когда отец уже засыпал, а она все приступала ко мне «Нет, скажи, почему ты соврал. Я хочу понять, почему». Ну, я соврал и соврал, все дети врут, а она все хотела понять, достучаться. И вот это желание полной ясности очень нас далеко могло завести. Нам, детям, никаких скидок не делалось, все разборки были очень взрослыми. И в то же время, она совершенно не могла ни наказывать, ни долго злиться, ни быть последовательной в чем-то.

Она всегда, видимо, очень хотела иметь дочку, и все мои подружки мгновенно ею удочерялись, сидели у нас бесконечно. Ходили в походы какие-то вечно, но мало ей было меня брать, надо было еще четырех одноклассников и одноклассниц тащить с нами на этих байдарках. И ведь не боялась же ничего, никакой ответственности. Это были такие… веяния какие-то, они менялись все время. Когда брат Женя родился, все ездили в дом творчества в Коктебель, и мы ездили в Коктебель, а когда я был меньше – были вот эти походы байдарочные, или на Кавказ. Ну вот объясни мне, как можно было взять шесть человек и тащить их по Кавказу пешком? А вот ее как-то на всех и на все хватало.

Вообще – она постоянно хотела быть хорошей. У нее был какой-то свой кодекс моральный, кодекс интеллигентской чести. Я думаю, что это тоже резануло людей в фильме очень сильно — то, что она представляла собой какую-то четко сформулированную и выраженную мораль, некую правильность. Ей точно было известно, что так — хорошо, а так – плохо. Слова, которые она папе говорила: «Симка, это стыдно!» — определяли нашу жизнь. Мир вокруг стремительно терял и стыд, и правила – а она посреди него стояла каким-то… штырьком. Они подписывали письма в защиту Синявского — при том, что отец не был ни активистом, ни диссидентом. Это она его пихала бесконечно, тащила куда-то… Селила подруг у себя репрессированных – потому что так было правильно. Ничего не боялась, ничего …

В ней нелюбовь к советской власти была на абсолютно органическом, физиологическом уровне.  И вот это «стыдно»… отец был гораздо в этом смысле гораздо мягче, он был творческая натура, ему было легче идти на компромиссы. Я помню, ему предлагали сценарий делать чудного фильма про молодые годы Карла Маркса… или это сериал был какой-то? Он так хотел его делать – ну что там было стыдного, ничего такого! А она говорила: «Про Маркса?! Это исключено! Никогда, никогда ты этого не подпишешь!» И даже я говорил: «Ну, мама, это же про молодые годы, ну был юноша, изучал философию, мечтал там чего-то»…

Ей вообще было важно, что скажут, что подумают. Хотя сама она не была таким…системообразующим человеком. У нее всегда были ориентиры, какие-то маяки мысли, к которым она тянулась — Пинский, например. Она выстраивала отношения, нужные для отца, они странным образом поддерживались именно ею – она как-то… кидала ветки в огонь этих дружб.

Была совершенно не заморочена на быте, но при этом подвержена внешним влияниям. Не была оригинальной. Были полосы какие-то — ну, например, сначала красную мебель выбрасывали, а потом  вдруг все стали покупать, и она стала, причем с большим энтузиазмом. То есть она не купила бы эту мебель, когда никто не покупал… Прекрасно готовила, всегда легко, не придавая этому значения. Я мог привести пятерых, шестерых, ночью, мы лезли в холодильник – а она всегда готова была немедленно чего-то там наметать, сделать три пирога каких-то, с рыбой, с паштетом… Усадить двадцать человек за стол, самой сесть с ними и наслаждаться. Быт никогда не был сам по себе, а был только средством добывания радости из жизни.

При невероятном количестве знакомств они как-то не могли ничего для себя устроить, ничего достать, не знали, с какой стороны к делам подступиться.  Заходила речь про какого-то чиновника: «Ой, ну надо ему «Карлсона подарить!», а папа говорил «Ты ему уже дарила»…  Не могли никак купить мне квартиру, это же надо было влезать в кооператив. У нас никогда не было дачи… Каких-то простейших вещей, которые были у всех – не было. Машины не было, пока я не купил уже в тридцать лет. И когда машина появилась – она ее захотела. А раньше говорила – глупости.

Она была удивительной оптимисткой, просто удивительной. Вот я в этом смысле скорее в отца, —  мрачноватость какая-то, печаль от того, что ты видишь вокруг… Кажется, что это интеллектуальное, а на самом деле — чисто физиологическое. А к ней не прилипало ничего, никакое уныние не могло победить живого интереса к жизни. Лекции какие-то бесконечные, спектакли, везде надо было непременно ходить. Однажды она шла на лекцию, упала, но все равно пошла, причем это не какая-то была лекция, без которой нельзя было жить. И только потом, отсидев лекцию и вернувшись, стала выяснять, почему рука все-таки опухла и болит – сделали рентген, оказался перелом в двух местах. Вот это — она. Абсолютно не щадила себя, и не щадила остальных. Научила меня с полной небрежностью  к себе относиться. Не болела никогда… И я не болел – вообще, у нас не было этого времяпрепровождения.

Но при всем при этом была какая-то… дикая неорганизованность. Она не защитила кандидатскую, потому что не смогла собрать документы. Там надо было предоставить копию диплома, что ли, и вот заставить себя пойти в университетскую канцелярию она так и не смогла. И  это я, к сожалению, унаследовал от нее: вот эту неорганизованность предельную, про которую ты понимаешь — да, это плохо, но в душе кокетливо считаешь, что есть в этом некий шик, что копаться в бумажках как-то не к лицу, что мы живем по-другому… что мы особенные.

И она, бесспорно, во мне и в Жене заложила вот это чувство особенности, принадлежности к чему-то сильному. Не к семье — сама по себе семья никогда не была священной, туда допускались всегда самые разные люди, моментально усыновлялись и приближались. При том, какая у них с отцом была необыкновенно крепкая связь, она все равно насаждала культ не семьи, но любви и дружбы. Это же были шестидесятые — «возьмемся за руки, друзья», и все такое… Поэтому в их отношениях были превыше всего – дружба и любовь, а семья это как-то… для дураков.

Говорила ли она мне, что читать – нет, не помню. Я читал мифологию, много стихов, но стихи никогда не были ее сильной страстью, она была, конечно, по прозе. Белль, Фриш, Дюрренматт, Мориак — это все читалось и обсуждалось бесконечно. А вот Виана я ее уговорил переводить, и она была совершенно счастлива, что сделала это.

Вообще, как бы тебе так объяснить их жизнь… Вот нянька Мотя — тоже была великая женщина, и они с мамой в борьбе выковали друг другу характер… У этой няньки есть семья в городе Сасово, живут все в дикой бедности. И вот мама говорит: «Симка, так нельзя, надо им туда посылать что-то». А я уже был в классе восьмом-девятом, мог вполне поднять тяжелый мешок  — и помню, как мы отправляли багажом с Казанского вокзала гигантские мешки с гречкой, сухарями, сушками, на мешках черным варом писали адрес. Вот это все была она, она говорила: «Ну нельзя, невозможно, что мы тут едим, а они там — нет». Это было какое-то абсолютно западноевропейское, герценовское чувство социальной справедливости — линия, которая здесь вообще никак не насаждалась. А она  четырнадцатилетней девочкой приехала из Франции, и для нее это обостренное ощущение навсегда осталось ужасно важным. Я вообще не знаю, что бы эти люди – Мотина семья —  делали без нее. Потом почему-то она решила, что мы должны помогать им строить дом, в этой деревне. Помню каких-то бесконечных двоюродных братьев, которые там ходили, и я и отец с ними пили самогон… И у меня вот то, что в фильме «Свадьба»,  какое-то знание и понимание деревни – именно оттуда. Как раз «Малыш и Карлсон» переводился в этом доме, почему-то мы все туда несколько лет ездили, как на дачу – хотя это не самое поэтичное, прямо скажем, место на свете. И там, в этом свежевыстроенном доме, в большой пустой комнате она по ночам переводила, и отец ей помогал…

Вообще, что касается работы, переводов –  все всегда делалось в спешке, по ночам, в последнюю минуту, когда уже подпирали все сроки. Она не спала, работала днем и ночью, я помню – ела шоколад, чтобы не уснуть. На моей памяти доставали даже какие-то лекарства для летчиков, которые якобы помогали не спать.

Я рядом с ней всегда осознавал, что она необыкновенный человек, и не понимал, как же этого не видят другие. Спрашивал ее, как получилось, что она не стала – ну я не знаю, — главным редактором журнала какого-нибудь толстого, или чего-то еще. Но потом понял, что не смогла бы – она никогда не могла никем руководить. Она могла только любить и сама бесконечно что-то делать. Никогда не хотела писать мемуары, потому что всегда спешила что-то сегодняшнее делать, никогда не относилась к себе всерьез. Конечно, она знала, что обаятельна, что  завоевывает людей, но как-то она не умела это… капитализовать. И если бы Алик Дорман не посадил ее в кресло и не заставил говорить – это все бы куда-то ушло.

Не знаю, была ли она религиозной – скорее всего, нет. Она никогда не говорила о смерти, у меня нет ощущения, что она о ней думала или ее боялась. Мне кажется, ей до самого конца все-таки было интересно и хотелось жить. Когда я вернулся сюда из Франции, здесь опять стали собираться люди, и это были какие-то новые молодые лица – она садилась с нами, и просиживала все эти долгие вечера, до двух-трех ночи, иногда уже почти засыпая, но все равно, участвуя. Она сохраняла любопытство и любила жить. И странным образом после смерти отца я почувствовал в ней какую-то новую мягкость…. Она всегда понимала людей, но была максималисткой, конечно. А вот перед смертью к ней пришло понимание какого-то невероятного многообразия жизни. Она же всю жизнь жила по неписаным правилам того, как должна жить интеллигентная литературная московская семья, это была единственная дорога, единственный путь… Но вот в конце, мне кажется, она восприняла эту жизнь чуть-чуть по другому. Она отказалась от жизни во Франции, которую, видит Бог, так любила – потому что хотела быть здесь, потому что здесь ей было интересно…

Удивительно, что после десяти лет полного забвения ее личность вот так вот … расцвела, что ее так полюбили люди. Вообще, это главное про нее — она вызывала любовь. Кто сел напротив нее в поезде – тот пропал. Неважно, полупьяный старик, профессор или девка какая-то провинциальная – человеку конец! Думаю, это главное, что она после себя оставила – удивительное чувство любви, которое непостижимым каким-то бумерангом сейчас к ней возвращается. Можно открыть забытые произведения, романы, картины, которые валялись где-то на чердаке, но чтобы вот так открылся образ живого человека — это невероятно, конечно. Она же не то чтобы, не знаю… прекрасно сыграла на трубе – она просто говорила. Меня поразило, что многие люди мне после фильма сказали: «Знаешь, мы стали относиться к тебе лучше»… Хотя ничего там конкретно про меня и не было. Это ускользает от моего разума и, видимо, лежит в сфере иррационального, каких-то других чувств… Удивительно, что она эти чувства не только генерировала – она награждала ими других людей… и они становились лучше. Она меняла оптику человеческого существования.

Помню уже в реанимации,  – нас туда пускали, были знакомые врачи, — она как-то говорит: «Я решила сделать последние распоряжения, принесите с собой карандаши, бумагу…» Мы с Женей пришли и сели, она на нас посмотрела и вдруг просто сказала: «Любите друг друга». Вот, собственно, и все материальные ценности, которыми она… распорядилась.