С писателем Анатолием Кимом беседует Ольга Ципенюк
У писателя Анатолия Кима хорошие новости: вышли «Рисунки Белки» с иллюстрациями автора и одновременно открылась выставка его картин в московской галерее «Роза Азора»
Писатель Ким сидит напротив меня, говорит негромко, жестикулирует скупо. Через комнату, где мы беседуем, няня проводит за руку Машу Ким, полуторагодовалую внучку писателя, крошечную девочку-куклу со строгим самурайским взглядом. Она машет мне рукой. Машина ладошка в точности повторяет форму некрупных ладоней деда.
— В свое время, в середине 1980-х, «Белка» для многих стала потрясением. Сегодняшний, новый, читатель ваших книг — кто он? Кто будет читать, а не перечитывать, эти романы?
— Многое из того, что «Белка» открыла своему первому читателю, оказалось подлинным, непреходящим в этом быстро меняющемся мире. Если это есть, значит, мне не о чем беспокоиться. Новый читатель, которого я хочу привлечь, обладает теми же качествами, которые были у первого поколения моих читателей, у вас, например. Я никогда не ставил перед собой задачу быть современным, находиться в струе. Просто писал, обращаясь к тому основополагающему, что составляло матрицу моего существования. Старания передать внешнее сходство с жизнью — мне это всегда было неинтересно, я такое ни писать, ни читать не хотел. Когда есть ценность в литературе? Когда образ узнается без всякой связи со временем. Я читаю «Золотого осла» Апулея и вижу героя, чувствую сюжет — они для меня свои, независимо от времени.
— Сейчас началась рекламная кампания, где к молодым обращаются Пушкин, Толстой и Достоевский в спортивных костюмах, призывая «заниматься чтением», потому что это круто. «Три раза в день по семь минут» — такой подход к книге. Ваши тексты пройдут испытание этим подходом?
— Знаете, я смотрю на происходящее со мной и вокруг меня не как на что-то локальное. Я не вижу делений, ощущаю время целиком. И знаю — не додумался, а просто знаю,— люди не меняются. И нет такого времени, когда нужно молодых приучать к книге. Разве была такая забота во времена, опять же, моего любимого Апулея? Или во времена танской новеллы в Китае? Кто заботился, чтобы написанное было разрекламировано? Не было такой заботы, я вам говорю! Забота была — и должна быть — только одна: создать эту вещь, а чтобы создать — прожить так, чтобы родилась такая книга. Больше ни о чем беспокоиться не надо. Потому что это тщетно.
— То есть вы не верите в воспитание читателя?
— Я знаю, что это ничего не даст. Ведь в школе литературу перестали преподавать, она превратилось в амбарную книгу, где перечислены авторы. Экзамен этот, где нужно ставить крестики-нолики… Рейтинги какие-то раздутые, премии, появление писателей на экранах телевизоров — это все привлекает молодых к той литературе, к которой мне лично их привлекать не хотелось бы. И я свое переиздание задумал только по одному этому соображению. Господь был добр, я состоялся как писатель, хотя шансов у меня было совсем мало. Меня перевели почти на 30 языков мира. Значит, мои книги нужны.
— Вы когда-то себя определили как «русского писателя корейского происхождения, живущего в Казахстане», вы академик Академии российской словесности. Что значит сегодня быть русским писателем?
— Все эти присвоения званий, академия, да и то, что я называл себя так — сейчас это для меня ничего не значит. Это были какие-то слова, сказанные в каких-то обстоятельствах, во время какой-то игры.
— Насколько вы нуждались в этих обстоятельствах? Вы уезжали из Москвы в Казахстан на целых семь лет, это большой срок. Почему?
— Уехал, чтобы уйти из публичности. Вокруг появились новые книги, новые имена, мне это все не нравилось. Было совершенно не страшно, ведь произведения, которые мистически ощущались как необходимые, уже были мною созданы. Я уехал в Казахстан с наивной, может быть, мечтой — найти прекрасное селение и там уединиться. Чтобы хозяевами моими были какие-то старые люди, а я бы созерцал, может быть, что-то писал… Но не для того, чтобы делать карьеру, нет! Я хотел быть абсолютно свободным, не связанным соображениями о том, понравится это кому-то или не понравится.
— А когда-то эти соображения вами руководили?
— Ну конечно, как же иначе? Мы живем в обществе и должны добиваться успеха. Другое дело, сколько человек жертвует светлой, а сколько — темной стороне мира.
— Что изменилось в этих пропорциях сейчас по сравнению с тем временем, когда вы вошли в литературу?
— Ничего не изменилось, ничего. Изменились особенности существования — мобильная связь, компьютеры… это что-то совершенно небывалое. Но в сути человека — ни в физической, ни в метафизической — ничего не поменялось. Как в «Белке» — человеческое начало срослось со звериным и освобождение от одного неизбежно влечет смерть другого. Неизменна трагическая сущность — единение зверя и человека.
— Бродский спрашивал: «Может ли принадлежность к какой-то конфессии расширить метафизический потенциал личности или она сужает его?» Что религия дала вам как писателю и как человеку, носителю тех самых двух сущностей?
— Приобщение к любой конфессиональной общности никак не меняет метафизической сути. Зато оно уменьшает чувство вселенского одиночества. Любой самый закоренелый материалист или коммунист живет с этим страшным грузом в душе. Человек может этого не осознавать, купаться в славе, в круговороте праздника жизни, но внутри у него все равно сидит это неподъемное, пугающее чувство.
— Христианство вам помогло от него избавиться?
— Православие никогда не было приоритетом, я мог прийти к буддизму или исламу. Расскажу, как это получилось. Лет десять подряд на зиму я уединялся в глухой рязанской деревне. «Белка», «Отец-лес» — почти все написано там. И однажды глубокой осенью это пришло… Мистические ощущения, которые я тогда испытал,— они не для интервью. Просто я вдруг ощутил себя верующим человеком — и именно православным, потому что эта деревня была глубоко православная. Эта метафизическая аура — я был внутри нее, а потом она ворвалась в меня — и все…
— С того дня все пошло иначе?
— Ну, не совсем с того дня. Надо сделать короткое отступление.
Я дружил с Иннокентием Михайловичем Смоктуновским много лет. Он был православный человек. Мы много ездили вместе, разговаривали — не о религии, он никогда не пытался меня как-то… обращать. Просто не стеснялся: едем по Суздалю, он останавливает машину, идет к храму, кланяется. Словом, доверялся мне в своем религиозном чувстве. Теперь вернемся в ту осеннюю ночь, о которой я говорил, в деревне. Ко мне пришло ясное понимание, что надо креститься. И вот как я решил это сделать. В этой деревне жили девочки возрастом от 8 до 13 лет,— я их называл «шесть штук девчонок». Они приходили ко мне часто — сядут на лавку и смотрят. Я же писатель, сижу за столом, пишу, пишу, им интересно. Однажды пришли днем, устроили тарарам, варили картошку. И тут я говорю: «Девочки, а покрестите меня». Ну, я же читал Евангелие и помню, как Иоанн-креститель это делал — окунал в воду и человек был крещен. Я спросил девчонок, крещеные ли они, все сказали, что да. Я решил, кому и проводить крещение, как не невинным детям? Говорю: «Давайте пойдем на Коршу, это речка тамошняя, вы меня окунете в воду, наденете крестик, и я буду крещеный». Они обрадовались: «Давайте, давайте!» Пришли утром, крестик принесли откуда-то, пижонский такой… но не настоящий, без распятия. А ночью внезапно выпал первый снег, все замерзло. Я говорю: «Ну вот, девчонки, не получится у нас с вами крещение».
К концу ноября я закончил работу и поехал в Москву. Выбирался на тракторах, на попутках. Зашел домой, звонок — Смоктуновский. И без всяких подходов вдруг говорит: «Толя, а вы не хотите покреститься?» Это действительно была мистика. Я говорю: «Хочу. Когда?» Он: «Завтра приезжайте, я решил крестить Филиппа,— это его сын, ему было тогда 20 лет,— и подумал почему-то про вас». Назавтра я к нему приехал, он сидел, вдевал шнурок в крестик оловянный — дешевый, простой. Мы поехали в церковь возле Рижского вокзала. Крестной матери не было, крестный отец был один у меня и у Филиппа — Иннокентий Михайлович. Сейчас, когда вижу его портреты, говорю про себя: «Ну здравствуй, крестный!..» Что изменилось в моей жизни? В религиозном, мистическом смысле произошло главное — я поверил в Христа. А вот чувство вселенского одиночества, подспудной раздавленности — оно исчезло. Единение меня и Христа оказалось совершенно полноценным для того, чтобы это чувство никогда не вернулось.
— Вы вообще легко поддаетесь душевным порывам?
— Человек я скорее эмоциональный, чем интеллектуально-рассудочный. Я не очень умен, я гораздо богаче чувствами.
— Вы когда-то выпустили книгу «Поезд памяти» — о корейском исходе. Насколько вы ощущаете себя частью этого социума?
— Очень, очень ощущаю.
— Корейцев переселяли, как чеченцев, татар, литовцев. Все они рано или поздно пытались вернуться.
— И татары, и чеченцы жили на той земле, на которой родились. А корейцы пришли в Россию из крошечной горной страны. Там всего 12 процентов земель годится для сельского хозяйства, и эти земли были издавна поделены между древними родами. У корейцев — в силу их жизнерадостности — рождается много детей. Землю наследовал только старший сын, так уж повелось. А младшие — что хочешь, то и делай. Те, которые обладали хорошим умом, учились и получали чиновничьи места. Другие шли в коммерцию, третьи — на военную службу. Но были и авантюристы, отважные, те искали свою судьбу далеко от дома. Мои предки оказались из них, из числа младших братьев, у которых не было вотчины, и они ушли в далекие края — в Россию. Поселились на Дальнем Востоке. В 1937 году их, как и всех корейцев, по указу Берии выселили в Среднюю Азию. В течение недели — 400 тысяч… И если говорить о чувстве принадлежности к этому социуму, оно, конечно, было и есть. Но главным для меня стало другое. На свете много корейцев, прекрасно владеющих русским языком, но я среди них — единственный в том отношении, что открыл для себя безграничную вселенную, дивный мир русского языка и ушел в него, когда начал писать. Это моя главная принадлежность.
— А что в вас осталось неизменно корейского?
— Я должен вам открыть одно понятие корейское, философское. Оно называется «хан». «Хан» — это внутреннее состояние человека, которое включает в себя великое неосуществленное желание. Это надежда, которая всегда впереди, и в то же время — неутолимая тоска. Такое объединенное состояние печали и света. И вот этот «хан» живет в душе у каждого корейца, особенно у потомков младших братьев, ушедших когда-то далеко от дома.
— «Хан» — это Корея, в которую нельзя вернуться? Тоска по утраченной родине?
— В корейском чувстве такая конкретизация не находит почвы, проваливается. «Хан» — это ни в коем случае не национальное самосознание «я — кореец». Нет, это неизбывная печаль… Я не знаю, светлая ли она. Разве может быть светлым сознание того, что в твоей жизни есть нечто недостижимое? И вот с этим чувством живут корейцы, которые говорят на русском языке. Для меня корейское начало — это прежде всего «хан», моя корейская духовная матрица.
— А что происходит с национальным самосознанием сейчас? Вы были знаменитым советским писателем, у вас на глазах кончился Союз.
— Господи, боже мой… Как же вы спрашиваете о таких вещах страшных, на которые и ответа-то нет. Я живу в ощущении тупика, в который уперлись все поколения — и старики, и помоложе, и все вообще, до Машки моей крошечной. В смысле межнационального бытия мы находимся в ситуации неосознанного и неопределенного начала. Вот вы говорите, я знаменитый советский писатель. Но и до того, как я им стал, меня никто никогда не попрекал тем, что я… не знаю… с раскосыми глазами. А потом я приехал из Казахстана на лето, взял напрокат машину. Запарковался неправильно где-то в районе Красной Пресни. И вот подскакивают молодые люди и начинают… ругаться. Я говорю: «Извините, сейчас переставлю». Один из них бьет меня кулаком в голову. Я успел увернуться, несерьезный, в общем-то, был удар, но меня это так поразило… Конечно, это связано было с моей национальностью, он же приговаривал: «Ах ты… такая-то… нехорошая тварь». Частный случай, да, но когда я слышу про национальные волнения, всегда это помню. Все распалось, полезла глухая зоологическая вражда — именно межнациональная, не знаю, из-под какого спуда это все вышло.
— Ваша дочь ходит на митинги. Протестное движение имеет шанс что-то изменить?
— Я жизнь прожил отшельником, вдали от политических течений, поэтому сейчас у меня свежий взгляд, и очень мрачный. Я не вижу, как можно выйти из состояния надкультурной враждебности. Культура — тоненький такой слой, она ничего не держит. И я со страхом смотрю, как из-под этого слоя льется ненависть, как кипящая лава. Наверное, надо дать ей застыть, посмотреть, во что она превратится, а потом решать, что с этим делать.
— Не хочется на такой мрачной ноте заканчивать разговор, давайте вернемся к выставке. Это первая демонстрация ваших картин широкой публике. Будут новые работы, новые книги?
— Совершенно не кокетничаю и не скрываю радости по поводу того, что я молодой художник. Многое собираюсь сделать. Хочу писать картины. С писанием слов — другое дело, там я многого достиг, а повторяться не хочется. Мною найдено и открыто много форм организации русской словесности, музыкальности языка. Форма важна, я ведь в литературу пришел из живописи. И если появится идея для новой формы, возможно, найдутся слова, чтобы ее заполнить. У меня всю жизнь так: есть в сознании и в душе некое смутное желание… Я же говорил — «хан». Последнее, что видит человек,— это отблеск «хана», как вечерняя заря. Так кореец должен уходить из этого мира.
По следу белки
Справка
Новая книга Анатолия Кима «Рисунки белки» — первый том четырехтомного собрания сочинений
В книгу вошли роман-сказка «Белка» и повести «Собиратели трав» и «Соловьиное эхо». «Белка» была впервые опубликована в 1984 году и сразу стала сенсацией. Роман переведен на 28 языков и вошел в классику мировой литературы. Проза Анатолия Кима обладает сложной полифонической структурой. Сущности героев смешиваются, время, история, география происходящего пересекаются, сталкиваются и пронизывают друг друга. Предмет интереса писателя — двойственная природа человека, мироздание в романе предстает полем битвы между звериной и людской ипостасями.